24 сент. 2026

С Борисом Можаевым (1997)

Александр Солженицын и Борис Можаев среди корреспондентов

«Литературная газета», № 8 (5642), 26 февраля 1997 года.

ПРОШЛО всего несколько дней от выхода «Нового мира» с «Иваном Денисовичем», уже я в Рязани отразил прямую атаку корреспондента АПН — описывать меня и мой быт; и приглашение агитпропа обкома партии — прийти к ним для знакомства (я отказался); и запрос ТАСС из Москвы: высказать моё мнение о том, как Хрущёв урегулировал кубинский кризис (сказанул бы я им!), — опять звонок в дверь, опять кого-то несёт, повадились.

Открываю. Низкорослый полный мужчина с ласковым голосом:

— Я — от рязанского отделения союза писателей, Василий Семёнович Матушкин.

А чуть позади него — рослый, и кажется молодой, красавец. Ну не через порог, видать принимать их. Разделись. У рослого тёплая широкая ладонь в пожатии, широкая улыбка и бурчит полубасом:

— Можаев, Борис Андреич, тоже рязанский.

Повёл их в комнату, усадил на плохонький наш диванчик. Сам на стуле перед ними. Полы у нас холодные да и в комнатах не очень, я в валенках (лагерных ещё), высоких до колен. Насторожен, чтоб чего не болтнуть ранее времени.

Матушкин — вкрадчиво-нежным голосом, что надо ж мне в союз писателей оформляться, заявленьице бы. Я потягиваю в том смысле, что — ну, постепенно, надо оглядеться. (Знал я, что схватятся, всё равно примут, но рассчитывал заявления им не подавать, может обойдутся на смех. В декабре в спешке так и послали в Москву анкету, без заявления. Оттуда звонят рязанцам: да шляпы вы, где ж заявление?)

А кудрявый Можаев, с хорошо поставленной головой, смотрел на меня зорко. Тысячу раз я это уже знаю: почему именно с первого взгляда человек нам так ясно виден в главном — чист ли душой, верен ли, самолюбив или к людям открыт? В Можаеве я сразу почувствовал прямоту характера, бесхитростность.

Хотя вопрос его пришёлся мне как опасный. Он от имени «Литературной газеты» предлагает мне напечатать у них сейчас любой рассказ или большой отрывок, что угодно. Наверно, мол, есть же у вас что-нибудь? И смотрит с доброй подозрительностью.

А «что-нибудь» — это в двух шагах проигрыватель стоит на полу, под поворотным кругом своим тайно набитый рукописями. Лагерная поэма у меня в 12 тысяч строк, лагерные стихи, четыре пьесы и «Круг первый» с атомным сюжетом.

И что ж из этого я мог бы дать? долго бы думать, что не опасно вытащить, да всё равно Твардовский мне эти пути закрыл: никуда, мол, торопиться не надо, теперь нам надолго путь свободен (я-то горько знал, что, вот, захлопнется) и всё моё чтобы шло в печать только с его одобрения.

Вздохнул я, сказал, что — затрудняюсь.

Можаев смотрел с милым, но явным недоверием. (Потом рассказывал: и эти валенки по колена, и «закрытый мужик» — сразу оценил.)

А мне сказал, что сам он — рязанец исконный, с реки Мокши, но квартиру в Рязани получил вот только-только, да где? В нашем же Касимовском переулке и лишь наискось от нашего (гниловатого деревянного) дома их 5-этажный новый — да я мимо этого дома в школу всегда ходил, он на моих глазах и вырос с пуста.

Через недельку позвал он меня зайти познакомиться с женой, только что женился. Два шага — и мы там.

Трёхкомнатная квартира вся пуста, свежепокрашена, как её закончили, и почти никакой мебели и признака постоянного жилья. Борис Андреевич и Мильда Эмильевна объяснили, что кое-как ютятся в Москве на разных квартирах, не могут получить общей. (Ещё спустя время рассказал Б.А., что секретарь рязанского обкома Гришин, желая удержать в области такого писателя, первоклассного знатока сельского хозяйства, дал ему эту квартиру.)

Но жить в Рязани им долго не пришлось. Удался Можаевым в Москве какой-то головоломный квартирный обмен, поселились они в малоустроенном старом доме на Балчуге. Был я раза два у них там в мои короткие навещанья Москвы.

А ещё и Мильде достался от отца крепкобревенчатый, как корабль, дом, хутор Укн, на берегу Рижского залива, — так ведь даль изрядная от Москвы, туда-сюда не помотаешься. Были мы с женой в Риге, побывали и у них. Морские волны гудели рядом.

Вся молодость Бориса прошла при Дальневосточном флоте, он имел образование военно-морского инженера-строителя. Теперь в Укн, на берегу моря, длинные ноги расставив, стоял он очень уверенно — а всё ж и море было не то, и карьера морская упущена, и уже втянули его в себя и звали во все родные края полевые просторы России.

Я остро интересовался положением в советской деревне, историей русского крестьянства, ближней и дальней, — а Борис этим-то и дышал, и знал преотлично. Это и сблизило нас крепче всего помимо наставшей приятельской дружественности.

Душевная прямота Бориса рождала распахнутость. В конспирацию мою я его не вовлекал, конечно, но политические и бытийные наши взгляды на всё время советское и подсоветское не могли не сойтись.

Простая трезвость его знающей оценки не могла оставить у него места политическим заблуждениям. Да и от отца же: отец был — замечательной душевной твёрдости. Их род ходил волжскими лоцманами; лоцманил и отец, а в советское время осел на крестьянстве.

Пришло раскулачивание — в кулаки не попал, но и в колхоз не пошёл: всё село, проклиная и чертыхаясь, пошло — а он с невиданным упорством не пошёл, на всё село остался один единоличник, не пошёл под колхозный гнёт, при недоброжелательной зависти колхозников. Спустя время посадили-таки его, но уже как «врага народа», а не кулака, — и то были ранние мальчишеские впечатления Бориса.

Однако не политическими взглядами руководился Борис повседневно, они не имели в нём никакого напряжения, оставались сбоку. А вот что Хрущёв идиотски загубил луга — по всей Руси загубил, но вопиюще, что родные приокские! — велел их перепахивать под кукурузу, теряя обильнейшие золотые корма, и на много лет, а получая взамен огрызок кукурузного початка, — вот это злодейство над землёй аж било Борю яростью.

Носился он то луга загубляемые смотреть, то в рязанские и московские редакции статьи печатать, да их запрещали как горькую контрреволюцию, — ну тогда хоть выступать где-то, живых людей убеждать, не все же с ума сошли?! (а выглядело внешне: как будто — и все сразу).

Сколько он на это сил потратил, сколько отношений с начальством испортил! Он брал на себя тяжести, как бы не соразмеряя их веса. И — нёс, так и не соразмерив.

Не первая то была его борьба за спасение нашего сельского хозяйства. Заносясь и на привычный свой, от флотских лет. Дальний Восток, высмотрел он там оздоровляющее начинание: как, не отменяя колхозов, всё ж вырастить живой труд — звенья: малыми группками колхозников, но друг друга знающих на полную доверку, получать землю, технику — и работать всерьёз, не по-колхозному.

Ещё в 1959 нашёл он такого Оверченко в Хабаровском крае, Дугинцова в Амурской области, позже Лозового в Казахстане, и Худенко (злополучного, потом и в тюрьму загнанного за своё рвение), — печатал о них воззывные статьи, особенно удалось в журнале «Октябрь», накатила волна откликов, разгорелась дискуссия — по разным местам Союза люди поверили, что, может, не всё ещё погибло в идиотской тупости, можно земельное дело спасти?

Нет, отмерены были сроки этим зачинателям. Тяжёлая лапа власти прихлопнула их: разве нам урожаи нужны? — нам нужна идеология правильная.

Вот так — Борис и воевал годами. Не с большими победами. А всё — не опуская рук. Безобиженно, несмотря на неудачи.

С весны 1963 я, уйдя из школы, впервые получил право использовать писательскую свободу: в период ледолома и весеннего паводка жить и писать в отрезанном окском заречьи, в Солотче.

Спала вода — и вскоре Борис, воротясь из очередной дальней поездки (под ним как земля горела, он должен был везде в стране побывать и сам видеть), посетил меня там. Домик стоял на краю дубо-соснового леса, в стороне от посёлка, — и по пути ко мне Борис нашёл подкову. С этим и пришёл:

— Саня! смотри: тебе — счастье!

(Он детски верил, что подкова — к счастью, и правда же: не повсюду они валяются. Прибил её к стене у крыльца.)

Разговоры с Борей были мне всегда интересны и полезны многими сведениями — хоть новейшими сего дня, хоть давне-исконно крестьянскими, хоть различением каждой травки и каждой птички, — а главное, так легко он всё это рассказывал, оставаясь и полностью приимчив к собеседнику. Какая-то детская чистота светилась в нём.

С ТОГО года он уже в Рязани не жил, но заезжал (чуть не в каждой области, а тем более в Рязанской, были у него свои сельские «клиенты» — где агроном, где председатель колхоза или райисполкома, и Боря их от времени посещал — узнать, как дела дальше пошли, отражал это в своих очередных статьях).

А я теперь принялся вплотную собирать материалы к «Красному Колесу», получил доступ даже в спецхран петроградской Публичной библиотеки, уже изрядно узнал о томившем меня тамбовском крестьянском восстании 1920 -21 года — но и ещё мало: теперь надо было непременно посетить сами места восстания.

Но как? Решиться на открытую с этой целью поездку — останавливала меня зэческая осторожность: и так уж я в 1964 был для властей подозрительный тип — а ещё и тамбовское восстание? Ну, на том и оборвётся.

А ехать анонимно, простачком — уже знал я из своих велосипедных поездок по Средней России, как трудно: на ночлеги в избах не пускают, требуют паспорт, кто да зачем, теперь все у нас изъязвлены подозрительностью. А и откладывать — не годилось, ибо я не собирался властям угождать, и позже меня могло ждать только худшее.

И как-то раз я поделился с Борисом своей мечтой и тяготой. Он, не задумываясь, мгновенно и с лёгкостью предложил: «Так давай вместе поедем, я тебе устрою.» Как? А — возьмёт от «Литературной газеты» командировку (ему — куда хочешь давали тогда) по сельскохозяйственным делам, в те районы, а я поеду с ним просто как приятель.

Очень он меня выручил! — полностью прикрыл и покрыл. Эта безотказность в помощи — была постоянная черта его характера, не ко мне одному.

И в июне 1965 сели мы в Рязани на поезд и поехали через Мичуринск-Тамбов балашовской линией, — тою самой, где Тухачевский в 1921 на бронелетучке пошныривал.

Карта Тамбовской области у меня была с собой (в те годы в Москве на Кузнецком то и дело областные карты продавали, я не пропускал туда зайти), да я уже вперёд изучил, сколько мог. Начать надо с правой стороны дороги, с Каменки, а потом перекинуться на левую, в густоту партизанских скрытий.

Сошли мы на станции Ржакса, тоже историческая, тут что ни дом — то свидетель. И поехали попутной машиной на Каменку; на каждом перепутке впивай глазом, везде что-нибудь да происходило. Въехали и в желанную Каменку, и, надо же, совпадение: именно она и помечена в командировке, отнюдь не желанной для здешнего предколхоза! — засуетился, гадает, чем провинился.

Конечно, начинаем с дела, Боря разговаривает с ним важно, засыпает вопросами, берёт проблемы широко, идём в контору. (Я — никто, просто друг-приятель, на меня без внимания.)

Разговор у них и правда интересный, мне бы вникать да учиться, от дедов моих до меня крестьянство уже и иссякло всё, — да голова не тем занята, жду, когда на волю вырвемся из конторы.

А Боря умеет нагнать на себя значительный вид и тон; и вот получается из беседы, что дела в колхозе очень серьёзные, придётся нам тут дня на два задержаться.

Дело летнее, школа пустует, там ставят нам кровати (а школа-то — бывшая земская! она ж у меня в романе будет).

Ну, вечером грех делом заниматься, а июньский день долгий, пошли мы по увалу протяжной главной улицы Каменки сперва на север, аж до давыдовского барского дома — стоит! Так, безделицы, мол, ради, поговорили со стариками о прошлом времени — по-омнят, и Юрия Васильевича, и братьев его, и что в его доме с тех пор поперебывало.

Сами мы не называем Плужникова (гражданского вождя тамбовского крестьянства), но так разговор подстроили — они нам и Плужникова назвали. «А где ж он жил?» — «А во-он, внизу, у самой Савалы, кирпичный дом стоит.»

Ладно. Теперь вниз по увалу, обсмотрели плужниковский дом, невзначай и внутрь сунулись (весь как влитой пойдёт в роман!). А уж на следующий увал кверху и за село — вон там, на высотке, в лесу, Плужников в землянке прятался после разгрома.

Боря на всех производил решительное впечатление: высок, грудь на выкате, выправка ещё флотская, высокие волосы на всколёбе, ещё ни сединки тогда, глаза весёлые и сметчивые. Ни усов, ни бороды тогда не носил; мужик в расцветном возрасте.

Инспекция наша по колхозу длилась два дня, а прогулки нас не лишишь, — за это время узнали и историю отца Михаила Молчанова, зарубленного красными на своём же крыльце, вот тут, и даже — нашли ещё живого старичка, Семёна Панюшкина, бывшего здесь волостного писаря.

До чего осторожный старик — он один нас заподозрил, имена записал, адреса (я сбрехнул какие-то), по своей осторожности он и все власти пережил, уцелел, да и нам ничего путёвого не рассказал (однако сам-то вот он, я его, живого, и в роман влеплю!).

— А ещё в один день взяли мы у председателя машину легковую, поехали посмотреть ниже по Савале крепкое повстанческое село Туголуково; и где за Каменкой повстанцы единственный раз за всё восстание рыли окопы (потом зареклись, не их это дело, потерь много); и начисто разорённое место имения Вышеславцевых на холме близ Волхонщины (мне и разорённое сколько говорит).

Председатель колхоза, сильно обеспокоенный, настоял, чтоб ехали мы к такому-то пруду, и там при нас бреднем карасей ловили, и тут же уху нам варили.

Ясно, что предколхоза сильно замазан, да не Боре ж теперь его разоблачать. (Уже после отъезда Бориса я ещё несколько дней копался в самом Тамбове, а потом на вокзале увидел меня мужик, кинулся ко мне и изливался теперь, без догляда начальства, какой же у них председатель жулик, 6 центнеров доброго мяса списали, 180 гектаров гороха запахали, не убрав, — так чтоб я в Москве сказал, принял меры! Ах, Боже мой, и ведь этакое — везде...)

А мы с Борисом ещё поехали от Ржаксы к востоку, в гущу повстанческого края — на две Панды, Караванно, Калугино, Трескино; где автобус попадался, где пешком переходили; помню обширную пойму под Караулом, взнесенным на крутой горе (Караул — чичеринский, отсюда — ленинский нарком, в те бы годы он сюда не сунулся).

По этой неохватимой речной долине — шагал Борис с рюкзачком с таким радостным естественным размахом, как будто вот тут и были его родные места, и он тут каждое местечко знал. Далеко вокруг никого-никого, он громко песни пел. И разливался рассказами. Томился он в каменном сгрудьи столицы — а вот просторы русские все как ждали его, тут он и отдышивался.

Где только приходилось — доучал меня птичьи голоса различать: овсянки («сено-вези-да-не-тряси!»), треск коростеля-дергача из травы, бульканье козодоя и «квик-квик» при взлёте, да упорного речного сверчка.

Ещё побывали мы в уреме (непролазные приречные заросли) реки Вороны, где скрывался напоследок Антонов. (Поражался я, как Боря, не делая никаких заметок, запоминал приметы наших троп что в лугах, что в уреме, — уверенно вёл обратным путём; иногда проверял меня для шутки: «А теперь — куда?» Я не всегда мог. терялся.) Наконец добрались мы до Инжавина, уже оттуда поездом, я в Тамбов.

Подарил мне Боря эту неделю незабываемую, как же выручил, открыл путь в роман! И как легко и неподозрительно умел он повести разговор на повстанческую тему, а моё мучение было, что — записывать нельзя ни при каком рассказчике.

Запоминал я, запоминал я до последнего напряжения, потом отойду куда-нибудь за сарай, скорей по-свежему записывать. Второй раз отойду, третий, рассказчик подивится, а Боря благодушно: «Да он животом мается.»

А потом сам ещё мне досказывал под запись неуслышанное мною. (Тамбов затем мне показал: пойду в областной архив, попрошу старых земских газет, фамилию мою доложили начальнику — за главные годы запретил мне выдавать.

Они уже тогда все на меня были оскалены. А уж партархив стоит в городе как крепость, — туда проникнуть и не помышляй.)

СЛЕДУЮЩИЕ года три мы с Борей виделись мало. Я, после захвата гебистами в 1965 моих тайных рукописей и оставшись с неоконченным «Архипелагом» на руках, искал дальних укрытий, где б окончить его.

А Борис, закончив повесть «Живой» (ещё живой крестьянин, после стольких лет колхозного рабства! нет, обходчиво переназвали в «Новом мире»: «Из жизни Фёдора Кузькина»), испытал обещательный, но и ломкий взлёт.

В «Новом мире» «Кузькин», при упорных поправках редакторов и сопротивлении цензуры всё же прошёл. Тогда Ю.П. Любимов энергично взялся инсценировать его.

Это повело за собой долгую изнурительную схватку с высшими цензурными чинами, с секретарём ЦК Демичевым и министром культуры Фурцевой, приходившими и на контрольные просмотры спектакля и запрещавшими, — а потом маячили просветы и надежды, и снова обрушивался запрет.

Все попытки «сдать» спектакль, провести его на открытую сцену, заканчивались запретами — 5 раз: в 1968, 69-м, 71-м, 72-м и 75-м! (Поставили... через 21 год от начала попыток, в 1989...)

Эти переволнения достаточно отдались и автору и режиссёру. (Впрочем, Любимов мудро использовал тот шаткий период для цепочки «общественных просмотров» — и московская интеллигенция в немалом числе успевала увидеть запрещённый, да даже как бы и не доживший до своей премьеры спектакль.)

А зловредного Можаева, после такой театральной диверсии, разнесли и на съезде писателей (1967, Г. Марков), и в «Правде», и надолго закрывали ему всякое печатанье.

Летом 1969 возникло у нас давно им обещанное: не пора ли поехать на моём «москвиче» — к нему в родные места, в Рязанской области, в Пителинском районе. Он туда сколько ни ездил — всё мало, тянула землица, да потолковать с мужиками — что о нынешнем, что о прошлом. Теперь — и ходового Кузькина своего вживе мне показать.

Матушка Борина уже там не жила: в голодный послевоенный год продала и хату и добро, уехала к сестре в Алма-Ату. Однако сильно тосковала по Средней России. И по мере того как Боря на ноги становился, обещал он ей, что вызволит сюда из чужеземья.

Подходило Борису Андреевичу уже под пятьдесят, был он коренной житель русской земли, вырос из неё, изведал её всю во многих тысячевёрстных скитаниях — а своего достойного места на ней всё ему не полагалось. Но искрилась в нём хозяйственная уверенная решимость: найти-таки себе заслуженный кусок чёрной земли.

Для меня эта наша с Борей ещё одна поездка — была оживляющее касание среднерусской природы и деревенского быта, куда сам не соберёшься.

Да и так сложилось, что шестью годами раньше, ещё до нашего знакомства, я, того не ведая, до его родного Пителина чуть не доехал от Касимова на велосипеде, уже побывал в старообрядческих Высоких Полянах, за 20 вёрст.

Теперь покатили мы из Рязани Шацким шоссе, потом на Сасово, а дальше он мне указывал, заросшими просёлками, да лугами, где и грязцу на ходу проскакивали, каб не увязиться.

А вёз он меня к Мокше на сенокос: «Кто на сенокосе не побывал — и деревенской жизни не знает.»

Там, в сенокосном кипеньи, мы и проночевали одну ночь в травяном шалаше, водил он меня и залечь к земле, перепелов слушать («в-путь-пора! в-путь-пора!»). Ещё одна ночь застала нас на опушке леса, у пасечника. Я в те годы совсем плохо спал от перенапряга.

Боря насобирал в ведро и листов смородины, и стеблей шиповника, и ещё чего-то, и ещё, вскипятил ведро на костре — изжаждались мы за день, и вкусно как, не оторваться, кружек по пять вытянули, — такого мёртвого сна не упомню, хоть режь нас на куски.

И всегда-то взлётчиво подвижный, Боря в родных лугах ещё убыстрился, ещё оживился, вот тут он был на месте, как ещё нигде я его не видел, от радости он надышаться не мог, широкая улыбка его не закрывалась, — он сам как рос тут со всем растущим, перебегал и перелетал со всем одушевлённым тут.

И во всём, что мне показывал, поражал доглядчивым объяснением, знанием, наблюдательностью завидной. И по травам сколько мне ещё додал, узнавать конский щавель, пастушью сумку, метёлочку мятлика, резучую треугольную траву сусак да гусиные лапки (когда строгаешь их — они сворачиваются).

В эту поездку рассказал он мне о своём замысле «Мужиков и баб», — сперва цветущая деревня Двадцатых годов, потом коллективизация и — отметный крестьянский мятеж, который в Пителинской округе произошёл в Девятьсот Тридцатом.

И слушал я во все уши, и записывал, и глазами Борю поедал, как живое воплощение средне-русского мужичества, вот и повстанчества, — а до самой главной догадки не добрался, да это и такой писательский закон: догадка образа приходит чаще всего с опозданием, даже и много позже.

Лишь через месяцы я догадался: да Борю-то и описать главным крестьянским героем «Красного Колеса»! — естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, поворотливостью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, — и во взрыв тамбовского мятежа.

Так — родился и написан был (и не дописан, как всё «Колесо», до командира партизанского полка) — Арсений Благодарёв. С живого — легко, легко писалось. (Только Боре самому я о том не сказал, чтоб не нарушить натуральность. А он прочёл когда «Август», затем «Октябрь», — хвалил Благодарёва, не догадался.)

В близкий к той нашей поездке срок Боря, за свои сельские наблюдения и предложения, вдруг вошёл в короткий фавор к секретарю ЦК по сельскому хозяйству Полянскому. И тот, между прочим, распорядился продать ему «волгу» — а Боря набрался дерзости да попросил: чёрную.

Не должны бы разрешить, чёрные — только для начальства, Боря скорей из озорства, — а вдруг да и продали ему чёрную. И потом в Пителине же он отчудил: подъехал к райкому, чуть не доходя, двадцать шагов, машину запер, а сам ушёл. Вослед в райкоме вспыхнула паника: какое-то неизвестное крупное начальство, видать, приехало — и где ж оно? Ай, беда: пошло напрямик само проверять? Ну, пометались райкомовцы!

В следующую за тем зиму пришлось Боре коснуться и моей конспирации. В Москве обратился к нему словацкий журналист-коммунист П. Личко (его жена переводила Борю на словацкий) с просьбой найти связь со мной, срочное дело, хочет договор подписать на «Раковый корпус».

Я был тогда в своём очередном рабочем укрытии. Боря сообщил мне я получил от меня категорический вопль-отказ. С тем Личко и уехал. (То было тёмное дело, о нём в другом месте.)

Но упрямый Личко приехал ещё и к весне с готовым договором, и снова неотступно просил Борю, — и Боре досталось не ко времени сгонять ко мне в Рождество-на-Истье, и вернуть Личко ещё один отказ.

Осенью следующего, 1969, сразу после моего исключения из Союза писателей, мы встретились близ «Нового мира», я тайком показал Борису мой, только ещё отсылаемый, гневный ответ Секретариату СП РСФСР — он возмущённо восхитился: нравился ему этакий волжский размах, в его духе, но испугался он за меня и слабо отговаривал.

А через два месяца начался разгон «Нового мира», и опять мы встретились с ним там: Боря был из вожаков той группы авторов журнала, решившихся идти в ЦК протестовать. (Бесплодно, конечно.)

НЕТЕРПИМАЯ для властей правда сельщины приводила к перебоям в печатании не только статей Можаева, но и его повестей. Оседал он на безденежьи. Спрашивали его приятели: «На что ж ты живёшь, Боря?» Борис весело: «А — на проценты!» — «На какие проценты?» — изумлялись, не понимали. А — кто-то на Мосфильме благоволил к нему, и вполне по закону заказывали ему киносценарий, выплачивая авансом 25% гонорара (да многие так на Мосфильме кормились).

Можаев представлял сценарий, обычно на сельскую тему; содержанием своим он оказывался для цензуры неприемлем. Тогда ему заказывали переделку и платили ещё 12 с половиной процентов. Автор переделывал, но сценарий и тут оказывался неприемлем. На том — дело закрывали. А спустя время заказывали сценарий на другую тему.

С Полянским возник у Можаева долгий спор, опередивший по времени будущий проект «ликвидации бесперспективных деревень» — ещё одну великую Катастрофу русского крестьянства: уничтожение сельской жизни на русских просторах, где после катка Коллективизации всё ещё держались вымирающие обезлюженные деревни и всё новые избы глушели покинутые, забивались окна досками.

Боря узнал о проекте — и вступил в тревожный спор за ещё один деревенский рубеж, как бы уже не последний.

Полянского аргументы цекистские были: мы не настолько богаты, чтобы поддерживать дороги, коммуникации, электропередачу к каждой избе (где вы, «лампочки Ильича?»), будем переселять поближе и селить крестьян в четырёх-пятиэтажках, это намного дешевле.

Тщетно колотился Борис доказать, что крестьянин на этаже, без надворных построек и своей живности, сгаснет, не утешат его эти «городские удобства». Не брало. Доказывал: вместе с этими «остатками» деревень мы потеряем огромную площадь плодородных угодий, их никакой казахстанской целиной не вознаградишь. Саму Россию — бросаем! Не брало.

Слепоглухие цекисты (возгласившие себя уже и «русскими патриотами») катили на сельскую Русь — последний каток.

В 1970 — 72 я отсиживался у Ростроповича в Жуковке, в Москве почти не бывал. Но родился Ермолай — и Бориса я позвал на крестины в храме Ильи Обыденного, там познакомил его и с Ростроповичем, крёстным отцом, поехали к Ростроповичу обмывать крестины.

А в конце того же 1971 пришлось нам с ним — и с Ю.П.Любимовым — ещё раз сидеть за столом, но уже на горьких поминках Твардовского, у Марии Илларионовны, на Котельнической набережной. Поздно вечером Любимов отвозил нас по Москве в своей машине.

Её жестоко заносило и вязило в нечищенном снеге, и разговор наш, и видение происходящего были такими жестокими, как все события последних лет — от запрета спектакля с Кузькиным до, вот, смерти затравленного Александра Трифоновича.

Той же зимой позвал меня Борис поехать поглядеть его недавнюю наконец покупку — деревенский дом в Дракино, на высоком берегу Оки, как раз на стыке трёх областей — Московской, Тульской и Калужской.

Поехали на его ходовой чёрной «волге» — тою дорогой, что все в Тарусу ездят. Там познакомился я и с Марией Васильевной, Бориной матерью, чудесной старушкой, — по зароку выручил он её к старости из Казахстана.

А приехал я не без заднего умысла: уже был у меня в «Августе» написан Сеня Благодарёв. А теперь, в «Октябре Шестнадцатого», предстояло описать его приезд с фронта в отпуск в родное село, да всё в ту же нашу тамбовскую Каменку, — и я теперь хотел повидать и ощутить своего героя в хозяйском деревенском быте, в обходе всех застроек, где держат корм, где скот.

Всё это Боря охотно мне показывал, хоть у него больше пустующее, не заселённое живностью, и распрекрасно объяснил, — это наполнило мне одну из нужных глав, а Мария Васильевна ещё от себя много добавила деревенских историй, и самой сочной русской речью, только записывай.

Потом наступили два моих самых раскалённых года, в ту пору видаться не пришлось. Но вот в пятницу 8 февраля 1974 на даче Чуковских в Переделкине, где я работал, узнал по телефону от жены, что вызывают меня срочно в Генеральную прокуратуру. Не поехал.

И решил: в Переделкине ещё отсидеться до понедельника. Уже ломились агенты переодетые в саму дачу, проверить, тут ли я. Обложили весь участок слежкой круговой. Те суббота-воскресенье не достались мне сердечной передышкой, никак.

Вдруг в воскресенье 10-го — стук в дверь дома. Это — не побоялись, прорвались через кольцо, дав себя десяток раз сфотографировать и записать, — Боря Можаев и Юрий Любимов! вот так смельчаки!

Очень я был тронут этим их прорывом блокады. Посидели полчасика, попрощались: доброго мне уж было не ждать.

Попрощались — с Ю.П.Любимовым на 15 лет. (Он приезжал к нам в Вермонт, оказавшись тоже без родины.)

И — на 18 с Борей: приехал он к нам в Кавендиш весной 1992, с какой-то делегацией был в Штатах, тогда уже ездили. Из Нью-Йорка его привёз Ермолай (от самых крестин Боря его не видел).

Борода седая, усы седы, и волосы на голове, — а такие ж густые и взъятые, не уложимые ни в какую гладь прически. И — как стал красив! Есть такой закон, психологический или физиологический: у людей с чистой совестью и чистой жизнью эта духовная чистота к старости проступает и внешне, на лицо. Боре было теперь 69. Уже за спиной его были когда-то при мне задуманные «Мужики и бабы» (и я уже получил их от него, прочёл, обсуждали теперь).

С этим двучастным романом много и многолетне натерпелся он. «Новый мир» (Наровчатов) взял, обещал, тянул — снял. М.Алексеев («Москва») не взял от порога. Обратился Боря в «Наш современник» (Викулова), уже тогда как бы крепнущий бастион русского национального сознания.

Неожиданно и там подвергся он жестокой критике, тоже и «Наш современник» отказался печатать. (Задумаешься: ведь и Можаев такой же «деревенщик», как они, уж он ли не деревней жил? А был тут, знать, оттенок между ними: своё стояние за деревню Можаев не уклонял ни в какую идеологию.) 1-ю часть отважилось напечатать издательство «Современник» — при громких требованиях со всех сторон (московская писательская организация) рассыпать набор. На 2-ю же часть романа, с крестьянским восстанием, смелость была нужна и в «перестройку».

Взялся и напечатал «Дон». «Не уступите?» — с надеждой спрашивал их Борис. Тогдашний редактор Воронов отвечал исторической формулой: «С Дона выдачи нет!»

По два-три письма обменялись мы с Борисом за минувшие годы «по левой», открыто под советский догляд ничего не писали. Матушка его Мария Васильевна умерла.

Теперь, рассказал, Дракино на Оке намечает отдать сыну Пете, а сам за эти годы с трудом великим добыл себе участок на Лопасне, и четыре года дом строил, брёвна отбирал и выкохал поштучно, своим глазом и руками («двадцать рейсов »камазами« сделал»).

Гордился постройкой. Строить он — любил, никогда это в нём не угасало. Ведь инженер-то он был — строитель, и во флоте этим занимался, на дальневосточных наших базах. Теперь и в Вермонте с глазом строителя обошёл он наш жилой деревянный дом и мой рабочий каменный, — замечал американские устройства, приспособления, — да глазом таким, что мне ведь это уже не нужно?

И правда: к тому времени наш с Алей возврат в Россию был уже решён и в сроках: весной 94-го. И открыл я Боре, чего ещё тогда никто не знал: что возвращаться будем через Дальний Восток.

А ведь Владивосток и Хабаровск его, считай, родные города — там прошла и флотская жизнь его, тринадцать лет, и начало писательской, да всё Приморье он знал хорошо.

И просил я Борю: тогда приехать встретить меня во Владивостоке и продумать, куда бы там съездить: сговориться бы в Океанологическом институте, повидать и тамошний сельский быт, да хорошо бы удэгейцев... Ермолай отвёз Борю в Бостон — подружились и они. (Да предстояло им встретиться во Владивостоке ещё раньше меня: Ермоша прилетел туда с Тайваня.)

А Боря съездил на Дальний Восток и на год раньше, в 1993, посмотреть получше и подготовить. А уж в 1994, в круженьи первых моих дней во Владивостоке, — с Борей мы почти не расставались.

Ездили и к океанологам, уцелил он мне и Уссурийский район, где нашёл я замечательных знатоков земли и села, долго бы мне искать; в больницу, в университет, и к удэгейцам поехали, да внезапный разлив преградил нам.

В Хабаровске улучили мы раз, втроём, ещё с сыном моим Степаном, тайком, через чёрный ход, ускользнули из гостиницы, так оторвались от корреспондентов — и со вкусом походили по Хабаровску.

Ничего б того я без Бори бы не охватил: и как родилась планировка города и как он застраивался, и где что было или кто жил, начиная аж от гражданской войны, и где жил и умер воротившийся из Маньчжурии наш писатель Всеволод Никанорович Иванов, замечательная личность (о нём я от Бориса же когда-то и услышал от первого).

Да, своя судьба была у нашего Дальнего Востока; и своя в гражданскую войну; а если мы не прочнёмся сейчас — то с этой своей судьбой откатится он от нас вовсе.

ИЗ ХАБАРОВСКА Боря улетел в Москву, теперь уж расставанье наше было недолгое. Но вот уж не ожидать, не угадать, что и видеться с ним осталось тоже недолго.

В октябре 1995 собирались мы с ним на есенинское 100-летие в нашу Рязань и в Константиново, тут не вышло из-за моей болезни, побывали только на открытии памятника на Тверском бульваре.

Минувшим летом Боря, полный сил, принял редакторство новым журналом «Россия», сразу дал туда статью об аграрной реформе в Нижегородской области; требовал с меня, чтоб я дал туда напечатать.

И вдруг слышу по телефону, что надорвался, поднявши в одиночку холодильник, что-то внутри. Несмотря на то — к врачам не пошёл, всё «некогда», а полетел в изболелый, брошенный нами Севастополь, там неделю жил на корабле — вернулся с горящей в груди статьёй, — а почти сразу оказался в больнице.

И от тамошнего врача я, сперва по секрету (советская ложная традиция не говорить больному правду о болезни), узнал, что у Бориса «недифференцированный рак» брюшных органов.

С моим изневольным онкологическим опытом понял я, что, значит, многое затронуто, рак запущен за край. В горячих попыхах, гонке, спешке своей подвижной жизни Борис не заметил болезни, не обратился вовремя, и ни при чём тут холодильник.

Однако... Однако, если врачи скрывают, а сам Борис уверен в переходчивости недомогания, вот одолеет и кинется работать, — мне, вопреки моему укоренённому, проверенному убеждению, что больной свою болезнь должен знать вполноту, и тогда выставить против неё всю силу духа, — вот духа-то мне не хватило разбить его надежды.

Трудно было разговаривать по непрочной поверхности: да, вот бы травы какие найти, народного знахаря, им порой доступно, чего и врачи не умеют...

И на самом-то деле средствами обычной медицины — сделать уже было ничего нельзя. В одной больнице Бориса уже не задерживали — он выписался, понадеялся к работе вернуться, и ещё весь январь ходил на службу в журнал. Потом — опять в больницу.

Туда к нему мы с Алей приехали в субботу 24 февраля. Мильда уже которые сутки дежурила, почти не спала, не ела, в его одиночной палате, с ним.

По телефону от неё мы были предупреждены, что он совсем плох — а не понимает этого, как бы не ищет правды о своей болезни. Он лежал плашмя на возвышенных подушках, но при нашем входе приподнялся, едва ли не хотел и ноги спустить с кровати, — еле уложили.

Вид его поразил. За эти недели болезни руки его исхудали до одних костей, едва не палочки, и мяса телесного как не осталось, одна кожа — да кожа-то какая вся жёлтая, разлив жёлчи. И такая же жёлтая кожа лица, неузнаваемо исхудавшего. И такие же жёлтые белки вокруг его светло-голубых радужек.

Но вот что дивно: он стал ещё красивее, чем раньше! — так властно прорвалась на лицо духовная красота. Густые, нисколько не прореженные, седые кольца-пряди волос на голове увенчивали эту красоту. Выражение лица его поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире, — тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял. Незлобиво пожаловался на врачей: что ж они так запустили, кишечный тракт стал плохо проходим.

И голос его, утерявший всю прежнюю энергию, ослабел в мягкую доброту, ещё усилившую впечатление возникшей святости его образа. Говорил с трудом, а хотел поговорить. Потом обрывался на фразах. Иногда переходил на шёпот. И о чём же говорил?

Как страну довели — вот те самые, что и всегда. Как отдали забвению и предали всё севастопольское население.

Со флотской страстью — о флоте, он настрадался тамошним. (И последнее, что в жизни успел, — написал страстную статью о севастопольской беде, об унизительной арендной плате за Севастополь, о безоглядной уступке кораблей и баз.

И хозяева «России» — где он был главным редактором! — после смерти Можаева так и не напечатали, остереглись верховного гнева, ведь наша «свобода слова» — с большой оглядкой. И выручил, напечатал опять всё тот же «Дон».)

Сколько ж, за жизнь, перегорячился он, сколько бился обо всём правильном, нужном, общем, — кто его послушал? что он спас? Такие наши власти были, такие и остались.

Сделала Аля снимки — Бориса со мной и Бориса с Мильдой. Он и руки свои на груди соединял — бессознательно, точно уже как покойник.

В ночь на 2 марта он умер.

6 марта отпевали его в храме Филиппа митрополита Московского («что в Мещанской слободе»). Лоб накрыт венчиком, а лицо уже не жёлтое, и кажется не худое, приняло спокойные скульптурные формы.

Хорониться бы ему где-нибудь на сельском кладбище, среди его просторов исхоженных, — да кому поднять такой переезд, такие усилия, да в зиму, да при нынешнем горьком расстройстве. Когда умирать — ещё не легче ли, чем оставаться?